Мать рухнула возле серванта в половине двенадцатого ночи. Телефон — старенький кнопочный «Нокиа» — остался заряжаться в прихожей. Соседка снизу, тётя Рая, забарабанила по стояку отопления только в шесть утра, когда у неё запищал будильник и она услышала странный шорох сверху.
Дверь вскрывал мастер из ЖЭКа — долго, минут сорок. Мама лежала на боку, в ситцевой ночной рубашке. Под голову подтащила диванную думку — ту самую, вышитую болгарским крестом, которую хранила ещё с восьмидесятых.
Когда я влетела в комнату, она скосила на меня мутный глаз и выдохнула:
— Только не начинай. Живая я, живая.
Меня зовут Таисия. Мне пятьдесят девять. Матери — восемьдесят четыре.
До того случая Мария Дмитриевна жила одна в сталинке на Сумской. Высокие потолки, дубовый паркет, окна во двор с огромным клёном. Клён этот она ненавидела — каждую осень листья забивали водосток, и она требовала от ЖЭКа обрезать ветки. Но когда в девяносто восьмом коммунальщики действительно собрались его спилить, мама вышла во двор в домашнем халате и заявила, что ляжет под бензопилу.
Клён оставили. В прошлом октябре он снова засыпал весь балкон — мама уже не могла туда выйти и просто смотрела на жёлтые листья через стекло.
До восьмидесяти она сама таскала сумки с Барабашова. В 79 лет ещё водила старенький «Ланос» — ездила на дачу в Малую Даниловку, выращивала кабачки. Восемьдесят первый встретила на ногах: пекла свой фирменный наполеон на мой день рождения, а когда я притащила торт из «Кулиничей», обиделась на два дня.
— Пока я сама могу замесить тесто, не надо мне ваших покупных, — отрезала она тогда.
Я приезжала к ней через день. Меняла бельё, мыла плиту, которую она уже не замечала, перебирала лекарства. По вторникам и пятницам забегала дочь Юля — ей от офиса на Госпроме было двадцать минут пешком. Но у Юли двое школьников: Саше одиннадцать, Маше семь. Бесконечные продлёнки, английский, бассейн на Клочковской. Я старалась её не дёргать.
Всё посыпалось после той ночи.
Из больницы маму выписали с вердиктом: перелом шейки бедра миновал чудом, но сильнейший ушиб, гипертонический криз, обезвоживание и первые признаки сосудистой деменции. Врач в ординаторской, не поднимая глаз от бумаг, бросил: «Одну — категорически нельзя».
Я предложила забрать её к себе. Трёшка на Салтовке, комната сына пустует уже лет шесть, как он уехал в Киев.
Мама посмотрела на меня — в тот день сознание было ясным, и от этого было только больнее — и сказала:
— Тася, я не хочу быть у тебя чемоданом без ручки, который поставили в свободную комнату и переступают.
Я обиделась. Сильно. А потом поняла: она боялась потерять не стены. Она боялась перестать быть хозяйкой хоть чего-то.
Мы попробовали сиделку. Её звали Ирина Петровна, она приезжала на четыре часа в день. Брала триста гривен за выход. У мамы пенсия была десять тысяч с копейками, моей зарплаты экскурсовода в историческом музее хватало впритык. Ирина Петровна продержалась три недели. Мама обвинила её в краже старой брошки — брошка потом нашлась в банке с гречкой. Вторая сиделка сбежала через десять дней: мама заперлась в туалете и не выходила два часа. Третья соглашалась работать только за шестьсот гривен в день.
Я начала гуглить «пансионат для пожилых Харьков». Сидела на кухне, пока мама дремала, и ненавидела каждую букву, которую вбивала в строку поиска.
Первое место, куда я приехала, пахло хлоркой и лежалыми простынями. Во втором в палате стояло четыре койки, и одна женщина всё время повторяла: «Витя, закрой окно, Витя». Вити там не было. В третьем мне долго рассказывали про акции и скидки и ни разу не спросили, как мама спит и что она любит на завтрак.
Я сидела в троллейбусе на обратном пути и смотрела на проплывающий за окном парк Горького. По щекам текло, я не вытирала. Думала: уволюсь, продам машину, буду ухаживать сама. Но у меня уже тряслись руки, когда я мерила маме давление; я забыла выключить утюг и прожгла покрывало; спина болела так, что я не могла нагнуться, чтобы завязать шнурки.
Пансионат я нашла за Песочином. Двухэтажный дом, кованые ворота, клумба с бархатцами. Одноместная комната с тревожной кнопкой, дежурная медсестра круглосуточно, врач дважды в неделю. Цена — тридцать две тысячи в месяц. Брат из Днепра согласился присылать пятнадцать. Остальное — мамина пенсия плюс то, что я выцарапывала из своих.
Когда я рассказала маме, она сидела у окна и смотрела на проклятый клён, с которого ещё не облетели листья. Долго не произносила ни слова. Потом спросила — тихо, почти без интонации:
— Тась, ты просто устала?
— Нет, мам.
— Не ври мне. Я тебя родила.
Я начала торопливо, сбивчиво перечислять: медсестра, прогулки, занятия для памяти, завтраки в столовой… Мама слушала, не перебивая. Потом разгладила складку на халате и произнесла:
— Домой-то на праздники заберёте?
— Конечно. На Пасху, на Рождество, на мой день рождения… Да хоть каждые выходные.
Она кивнула. И добавила — так, что у меня до сих пор звенит в ушах:
— А я ведь думала, что до последнего дня буду жить в своей квартире.
Переезжали мы в субботу. В пятницу вечером Юля привезла детей попрощаться. Мама уже сидела в пальто — хотя машина должна была приехать только в десять утра. На кровати стояла сумка: три халата, альбом с фотографиями, синяя кружка с отбитой ручкой — та самая, из которой она пила чай лет двадцать, — и старая шкатулка с бижутерией.
Маша закрутилась по комнате, схватила шкатулку, рассыпала бусы. Юля прикрикнула, собрала. Сашка стоял у двери и смотрел на прабабушку исподлобья — он всегда её немного побаивался. Мама последние полгода стала путать имена, могла накричать из-за включённого телевизора, один раз швырнула в стену пультом, когда Саша переключил канал с её любимого «Следа».
— Прабабушка уезжает? — спросила Маша, нанизывая на палец чью-то серёжку.
Юля бросила на меня короткий взгляд и ответила:
— В дом, где за ней будут ухаживать. Там есть врачи и медсёстры.
— А почему она не будет жить у бабушки Таси? — встрял Сашка.
Юля выпрямилась. Посмотрела на меня в упор — и сказала, чеканя слова:
— Потому что бабушка Тася наконец-то хочет пожить для себя.
У меня перехватило дыхание. Мама, сидевшая в кресле, опустила голову и стала теребить край пальто.
— Юля, выйди со мной на кухню, — выдавила я.
На кухне пахло валерьянкой и вчерашним борщом. Я схватилась за край стола.
— Зачем ты это сказала? При ней? При детях?
— А что не так? — Юля вспыхнула мгновенно. — Ты сама говорила, что больше не вывозишь. Что спина, давление, что ты годами не была в отпуске.
— Не вывожу и хочу свободы — это разные вещи! — почти крикнула я. — Я хочу просто не бояться, что она опять упадёт и пролежит до утра на полу!
Юля сложила руки на груди:
— Мам, я тебя не осуждаю. Никто не осуждает. Но давай не будем делать вид, что у тебя теперь не появится свободное время.
Свободное время у меня, конечно, появилось. Я перестала вскакивать в шесть утра, чтобы успеть к маме до работы. Перестала трястись от каждого телефонного звонка после девяти вечера. Записалась к кардиологу — тому самому, к которому не могла дойти два года. Один раз даже съездила с подругой в Киев на выходные — гуляли по Подолу, ели мороженое, и я поймала себя на мысли, что не помню, когда в последний раз просто сидела на лавочке без внутреннего таймера.
Но разве этого я добивалась?
— Я нашла место, где она не пролежит пять часов на холодном полу, пока никто не услышит, — сказала я дочери. — Место, где есть кнопка вызова и дежурная сестра в коридоре.
— Можно было забрать её к себе, — отрезала Юля.
— Я предлагала. Дважды. Она сама отказалась. И даже у меня ей понадобился бы круглосуточный уход. Ты бы взяла отпуск на месяц? На два? Уволилась бы?
— Мы бы помогали.
За последние два месяца она приезжала к бабушке три раза. Не потому, что плохая дочь или чёрствая внучка. У неё работа, ипотека, двое детей, муж в командировках. Но помогать почему-то должна была я — до полного разрушения собственного здоровья. А когда я призналась, что не справляюсь, мне предъявили счёт: ты выбрала себя.
Утром мы погрузили мамину сумку в багажник моей «Шкоды». Мама сидела на заднем сиденье и прижимала к коленям ту самую синюю кружку. Юля не пришла — сказала, что детям будет тяжело смотреть на отъезд.
В машине мама неожиданно спросила:
— Юлька сердится?
— Нет, мам. Переживает.
Мария Дмитриевна усмехнулась — своей прежней, колючей усмешкой:
— У нас в роду все переживают чужими руками. И ты, и я, и она.
Я не нашлась что ответить. Только прибавила громкость магнитолы — там как раз заиграла старая пластинка Пьехи, мамина любимая.
Первые две недели она звонила мне по пять раз на дню. Требовала забрать. Плакала в трубку, что её здесь держат насильно. Через пятнадцать минут перезванивала и спрашивала, почему я не приезжаю — забывала, что уже говорила со мной. Я ездила через день. Привозила домашние котлеты из индейки, её любимый крем «Нивея» в синей баночке, старый плед в шотландскую клетку.
Через месяц мама успокоилась. Подружилась с соседкой по этажу — Верой Степановной, бывшей учительницей математики. Они вместе смотрели сериалы про ментов и до хрипоты спорили, проветривать комнату или нет. Медсестра Лена приноровилась давать маме таблетки с клубничным йогуртом — по-другому таблетки выплёвывались.
Однажды я приехала в субботу, чтобы погулять с ней по территории. Мама сидела в холле перед телевизором и раскладывала с Верой Степановной лото.
— Мам, пойдём, солнце на улице.
— Ой, Тась, давай попозже. У нас тут партия не закончена. Ты иди пока чаю попей в столовой.
Я вышла в коридор, привалилась спиной к стене и разревелась. От облегчения. И от жгучего стыда за это облегчение.
Юля в пансионат не ездила полтора месяца. Отговаривалась: детям тяжело, мама не узнаёт, зачем травмировать. Потом всё-таки приехала — одна, без детей. Посидела у мамы полчаса, вышла, стиснув зубы.
А через неделю привезла Сашку и Машу. Мама как раз была в хорошем дне — узнала всех, даже спросила у правнука, как его футбольная секция. Сашка оттаял, показал ей медаль за второе место на районных соревнованиях.
На обратном пути, когда мы уже выезжали с парковки, он неожиданно спросил с заднего сиденья:
— Баб Тась, а это правда, что ты прабабушку сюда сдала, чтобы отдыхать?
В машине стало очень тихо. Значит, те слова остались в нём. Все эти недели сидели занозой в голове десятилетнего мальчика.
Я притормозила у выезда на трассу. Развернулась к нему.
— Нет, Саш. Я привезла её сюда, потому что здесь всегда есть человек рядом. Если ей станет плохо — ей помогут сразу. Не через пять часов.
Он задумался. Нахмурился — совсем как Юлька в детстве.
— А когда ты станешь старенькая, мама тебя тоже сюда отвезёт?
Юля резко выкрутила руль, объезжая яму на дороге.
— Всё, закрыли тему. Хватит.
Я промолчала. Уставилась на мелькающие за окном частные домики Песочина — облезлые заборы, кое-где виноград, старый жёлтый «бобик» у ворот. И думала о том, чего я на самом деле боюсь больше: однажды оказаться на месте мамы или однажды поставить Юльку перед выбором, который разорвёт ей душу. Заставить её доказывать любовь ценой собственного здоровья — только потому, что так «правильно».
Мама живёт в пансионате уже восемь месяцев. Я приезжаю трижды в неделю. На Пасху забирала домой — испекли куличи (точнее, я пекла, а она командовала из кресла, как раньше). Через четыре часа она попросилась обратно. Устала от шума, от резкого света, оттого что всё вокруг чужое и громкое.
Юля исправно скидывает на карточку десять тысяч каждый месяц. Но при каждой удобной возможности вставляет:
— Ну, зато ты теперь живёшь, мам. Хоть куда-то выбираешься.
В её голосе это звучит как приговор с отсрочкой. Как будто моё право дышать куплено ценой материнского одиночества.
Я понимаю, откуда это в ней. Ей страшно видеть бабушку — свой детский символ несокрушимости — слабой, растерянной, путающей имена. Ещё страшнее представить на этом месте меня.
В тот вечер я вернулась из Песочина поздно. Зашла в квартиру, не включая верхний свет, прошла на кухню. За окном моросил дождь, по стеклу ползли капли. Я налила себе чай в кружку — простую, белую, не мамину синюю. Села у подоконника и заметила, что на карнизе с той стороны намело сухих кленовых листьев.
Наверное, с того самого дерева на Сумской. Принесло ветром через полгорода.







